скрыть общую навигацию по сайту

Барт Ролан. Империя знаков. М., Праксис, 2004

Пер. с французского Я. Бражниковой.

 

 

Случай.


Западное искусство превращает «впечатление» в описание. Хокку же никогда не описывает: это искусство антидескриптивно, ибо всякое состояние вещи оно моментально, неустанно и победоносно превращает в хрупкую сущность явления: это мгновение – в буквальном смысле «неудержимое» – когда вещь, которая уже является всего лишь языком, начинает превращаться в речь, переходить из одного языка в другой, – и предстает нам как воспоминание об этом будущем, являясь при этом уже прошедшей. В хокку существенно отнюдь не только событие (увидел первый снег \и этим утром\ лицо умыть забыл), но также и то, что, как нам кажется, является скорее призванием живописи – сама картинка, каких много в японском искусстве. Так, например, хокку Шики: с теленком на борту \кораблик небольшой плывет по речке\ сквозь дождь вечерний становится своего рода абсолютной интонацией (подобно Дзен, принимающему таким образом всякую вещь, пусть даже ничтожную), складкой, которая легким и точным движением расписала страницу жизни, ткань языка. Западному жанру описания в духовном плане соответствует созерцание, методическое воображение форм, присущих божественности, или же эпизодов из евангельского текста (у Игнатия Лойолы опыт созерцания по существу своему имеет описательный характер); хокку же, напротив, произносится на фоне метафизики без Бога и субъекта и соответствует буддистскому Мю и дзенскому сатори, которые отнюдь не являются озаряющим нисхождением Бога, но пробуждением перед фактом, схватыванием вещи как события, а не как субстанции, достижением того изначального предела языка, который граничит с беззвучием (впрочем, ретроспективным и восстановленным беззвучием) самого случая (что относится скорее к языку, нежели к субъекту).

 

С одной стороны, количество и распространенность хокку, а с другой – краткость и замкнутость в себе каждого из них, похоже, делят и упорядочивают мир до бесконечности, создавая пространство чистых фрагментов, пылинки событий, которые ничто, даже посредством устранения обозначения, не может ни свернуть, ни подчинить себе, ни сконструировать, ни завершить. Ибо время хокку лишено субъекта: чтение не имеет другого я, кроме всей совокупности хокку, где это я бесконечно преломляется и есть не более чем место чтения. Согласно образу, предложенному доктриной Хуа–Йен, можно было бы сказать, что коллективное тело хокку – жемчужная сеть, где в каждой жемчужине отражаются все остальные и так далее до бесконечности, где нет возможности нащупать центр, первичный источник излучения (для нас же наиболее подходящим образом, воплощающим это изобилие, не имеющее ни двигателя, ни опоры, эту игру вспышек, не имеющую начала, может служить словарь, где каждое слово определяется только с помощью других слов).

 

На Западе зеркало является по сути своей нарциссическим объектом; человек не мыслит зеркало иначе, как предмет, который необходим ему, чтобы смотреть на себя; на Востоке же зеркало, похоже, пусто: оно символически отражает пустоту самого символа («Разум совершенного человека, говорит учитель Тао, подобен зеркалу. Он ничего не хватает, но ничего и не отталкивает. Он принимает, но не удерживает»: зеркало ловит лишь другие зеркала, и это бесконечное отражение есть сама пустота (которая, как известно, есть сама форма). Таким образом хокку заставляет нас вспомнить о том, чего с нами никогда и не случалось; в нем мы узнаем повторение без начала, событие без причины, память без личности, речь без сцеплений.

 

То, что я говорю о хокку, можно сказать обо всем, что происходит в той стране, которую мы называем здесь Японией. Ибо там – на улице, в баре, поезде или магазине – всегда что–то случается. Это что–то – этимологически уже приключение – является совершенно незначительным: нелепость одежды, анахронизм культуры, свобода поведения, алогизм путеводителя, и т.д.. Попытаться обозреть эти события – взяться за сизифов труд, ибо они могут проблеснуть лишь в тот момент, когда их считывают, посреди живого письма самой улицы, кроме того, западный человек не смог бы озвучить их иначе, чем нагрузив их смыслом собственной отстраненности: следовало бы превратить их в хокку, в язык, который нам недоступен. Все, что можно здесь добавить, так это то, что в этих незначительных происшествиях (которые, накапливаясь в течение дня, приводят к своего рода эротическому опьянению) нет ничего ни живописного (японская живописность нам безразлична, ибо никак не связана с тем, что составляет особенность Японии, с ее современностью), ни романтического (они никогда не отдаются той болтовне, что мигом превратила бы их в рассказы или в описания); то, что они позволяют прочесть (ибо я здесь читатель, а не посетитель), так это точную линию моего пути – без следов, отступов и колебаний. Множество незначительных деталей (от одежды до улыбки), которые у нас, вследствие неискоренимого нарциссизма западного человека, – не более, чем знаки напыщенной самоуверенности, у японцев становятся просто способом пройти или миновать какую нибудь неожиданность на улице: ибо уверенность и независимость жеста здесь связаны не с самоутверждением (или с «самодостаточностью»), но лишь с графическим способом бытия; таким образом, спектакль японской улицы (вообще любого общественного места), волнующее порождение многовековой эстетики, лишенной какой бы то ни было вульгарности, никогда не подчиняется театральности (истерии), но подчинен раз и навсегда тому письму alla prima, для которого одинаково невозможны и набросок, и сожаление, и маневры, и исправления, ибо сама линия освобождается от стремления пишущего создать о себе выгодное впечатление; она не выражает что либо, но просто позволяет быть. «Покуда идешь, – говорит дзенский учитель, – довольствуйся тем, что идешь. Когда сидишь, – тем, что ты сидишь. Но ничем не занимайся слишком долго!» – кажется, именно об этом по–своему свидетельствуют и молодой велосипедист, держащий в высоко поднятой руке глиняную дощечку, и юная девушка, склонившаяся так низко в соответствии с ритуалом перед клиентами большого магазина, поднимающимися на эскалаторе, что ее жест утратил всякую услужливость, или играющий в Пашинко, заправляющий, проталкивающий и получающий свои шарики тремя чередующимися жестами, сама координация которых представляет собой рисунок, или же денди в кафе, который ритуальным ударом – сухим и сильным жестом – вскрывает пластиковую упаковку с теплой салфетки, которой он вытерет руки, прежде чем выпить кока– колу: все эти происшествия и составляют ткань хокку.

 

См. также рецензию на книгу